Да, самая лучшая из всех ночей, и всю ночь ее кот терзал струны мандолины, извлекая из нее воющие звуки, и катал инструмент по полу. Утром он оделся и ушел, забрав кое-какие свои вещи, и они не виделись несколько дней. Когда он вернулся, у нее на лице было совсем не знакомое ему выражение, и под одеялом в се постели спал другой мужчина.
Ему было все равно, он потерял всякую способность удивляться с тех пор, когда она бросила его лучшего друга, чтобы уйти к нему. Он просто хотел встретиться с этим мужчиной, Эдвардом, который, возможно, тоже стал бы его лучшим другом, но мужчина этого не хотел, и между ними была очень неприятная сцена, и сцена закончилась тем, что Винсент ударил мужчину и оставил его скулить на полу.
Он никогда больше не видел ни его, ни ее — победителей или побежденных. Он не хотел этого: он убедился во всем, в чем хотел убедиться. Но он часто вспоминал о ней; а много лет спустя, когда покончил с собой, бросившись с крыши пентхауза, чувствовал на себе дуновение сухого нью-йоркского ветра и видел приближающуюся улицу, он вспомнил о своей старой мандолине, ее мрачном коте и самой лучшей их ночи, которую она подарила ему потому, что уже решила бросить его.
Их ребенок, Анна — девочка с очень нежными, чувствительными ручками — превратилась в молодую особу, которую время от времени было не оторвать от витрин магазинчиков, сдающих вещи напрокат. Там были выставлены старые мандолины, а однажды она целую неделю брала уроки музыки. Но у нее не хватило ни денег, ни терпения — это были самые серьезные ее недостатки — как, впрочем, и отсутствие самоуверенности, и она вернула взятую напрокат мандолину.
Сейчас она едет на вечеринку в Гринвич-вилладж. Она пока не знает, что с ней случится. Вечер еще остается тайной. Она еще достаточно молода, чтобы слышать плач в порывах ветра… сегодня может случиться что-то, что решит ее судьбу, хотя она и не знает об этом. Посмотрите на нее. Она проезжает остановку «Площадь Таймс»; в сумерках по вагону разносится трель трамвайного звонка.
Она с улыбкой считает остановки. Поезд проезжает 34-ю улицу, 28-ю улицу, 23-ю улицу, 18-ю улицу и 14-ю улицу. Теперь — Христофер-стрит и площадь Шеридана.
ОТЦЫ И ДЕТИ
Я запряг своего отца. Месяцы, нет, годы я ждал этого мгновения; теперь не выдержал и, размахивая кнутом, с гиканьем гоню его по улицам. Он семенит, с трудом переставляя подагрические ноги; дряблый рот исходит слюною. Отец старается изо всех сил, стонет, жалуется, что я слишком часто и больно вытягиваю его кнутом. Но я непреклонен, чаша моего терпения полна до краев. Я жажду возмездия. Может быть, со стороны это кажется жестоким, но таков обычай.
Вдоль обочины рядами встали люди. Впрочем, они ничуть не удивлены. Каждое погожее воскресенье сыновья и дочери с утра запрягают отцов и гоняют их до самого полудня. Погонщиков обычно десяток-два, но сегодня остальные, возможно, из уважения ждут, пока я не исполню свой долг. Все-таки я долго терпел, был сама покорность и теперь заслуживаю всеобщего внимания и нахожусь вне конкуренции.
Нам предстоит дорога длиной в милю, вниз по главной улице, и уже на полпути я тяжело дышу, хотя не нанес ему и десятой доли всех положенных оскорблений. Я задыхаюсь от избытка чувств и оттого, что устал на него кричать.
— Но-о-о! Сукин ты сын! — погоняю я его, когда мы пересекаем Третью улицу. — На, получай! — хлещу с размаху и вижу пульсирующие ручейки крови — они как набрякшие жилки на бледной коже. Он уже стар — ему семьдесят восемь лет.
— Вот тебе за то, что ты не взял меня с собой на автостоянку, — приговариваю я и хлещу кнутом. — Тогда ты сказал, что это работа для мужчин и я должен остаться с матерью в ресторане. А вот это — за то, что ты недодал мне карманных денег, помнишь? Педик старый! Стал выдавать по семьдесят пять центов, потому что тебе не нравились мои друзья! Не нравились, видите ли! — выкрикиваю я и со свистом опускаю кнут на его спину. — За тридцать лет тебе даже в голову не пришло, что у меня есть свой внутренний мир, свои мечты, свой смысл жизни. И ты посмел спорить со мною!
Отец пыхтит и ускоряет шаг. Толпа вяло аплодирует, когда он ковыляет мимо, и я снова вытягиваю его кнутом, заставляя увеличить скорость.
— Вспомни, как я целовался с Дорис в гостиной, а ты вошел — в пижаме, старый сукин сын, — и сказал, что мне еще рано! Вспомни! Я не забыл это, чертов старик, — говорю я, отпуская ему очередной удар. — Это за то, что ты вынуждал мать ложиться с тобой, несмотря на ее усталость, болезнь или отвращение к этому; за то, что лапал ее и уводил в спальню! Получай! — хлещу его изо всех сил.
Боль заставляет плясать кровь в его венах, и он испускает жалобный вой. Это прекрасно, прекрасно: танец его крови, гармония его крика, музыка его боли, радость моего освобождения — все вместе, и еще солнце, улица, облака, телега, кнут, память, утрата и возмездие…
Мы несемся через весь город к неминуемой развязке…
Я везу своего сына. Тридцать шесть лет я ждал этого мгновения, и, наконец, мое время пришло. Мерзкое отродье! Он визжит, сидя в тележке позади меня, воет и рыдает; кнут дрожит в руке — его унижение на виду у всех, кто пришел посмотреть на нас. Многие отцы в этом городе везли своих сыновей. Теперь моя очередь. О, как долго, невыносимо долго я ждал этого! Я едва сдерживаю слова благодарности, которые хочу прокричать солнцу.
Недавно еще шел дождь, но сейчас прояснилось. Нас видят все, видят его мучения, его вину, его ужас, его потуги — да, настало время, и это свершилось, ибо я не мог более терпеть. Сзади доносятся его гневные окрики, а кнут лишь слегка задевает меня, не принося никакого вреда.
— Так тебе, щенок, — шепчу я. — Это за то, что ты меня назвал старым пердуном в присутствии матери. Тогда я не пустил тебя на улицу, под дождь — ты собирался смотреть тот омерзительный фильм.
Позади раскачивается телега; я знаю, что сын вот-вот потеряет равновесие и упадет.
— Прекрасно! Прекрасно! Получи по заслугам! — кричу ему я. — Подавись! Вспомни, как ты, учась в колледже, одолжил у меня пятьдесят долларов и сказал, что вернешь через неделю, а потом спустил все в китайский бильярд, попросил еще и спасибо не сказал! А когда тебе исполнилось семь, ты ворвался к нам в спальню в четыре утра и заявил, что никак не можешь уснуть! Получай! Получай, ублюдок! — я осыпаю его бранью и знаю, что он корчится позади меня на дыбе своего унижения. Никчемность существования угнетает его, он стонет, присев в телеге, он пытается прислушиваться к совести, бормочет, понимая свою уязвимость: «Я получил по заслугам… получил по заслугам…» Самое время каяться.
Рядом рукоплещет толпа. Они машут мне, снимают шляпы, улыбаются — зубы блестят на солнце. Они делят со мной всю сладость его гибели, и я улыбаюсь в ответ, поднимаю руку, подмигиваю, заставляю ноги быстрее двигаться, чтобы на очередном ухабе швырнуть его на бесчувственные булыжники мостовой. Швырнуть так, чтобы он лопнул, как пузырь с кровью, а на тротуаре осталась бы только пустая оболочка. Пусть лежит и ждет ночи, когда из южных прерий прибегут предчувствующие поживу собаки, раздерут тело на части и съедят все без остатка.